|
По поводу «радостей и дней» марселя пруста, перечитанных после его смертиЯ не перестаю считать весьма примечательным тот факт, что два писателя моего поколения, для которых, мне кажется, можно с наибольшим основанием ожидать посмертной славы,— один поэт, другой прозаик, оба почти не знавшие друг друга, оба неспособные к взаимному пониманию,— имели успех, одновременно столь своеобразный и столь схожий: это Марсель Пруст и Поль Валери. Оба они, люди почти одного возраста, почти в одно время напечатали свои первые произведения,— а затем замолкли на пятнадцать лет. В нашу нетерпеливую эпоху они являют прекрасный пример того, какой внезапной славы может достичь художник, пренебрегающий успехом, и какая власть выпадает ему на долю, если он умет ждать. Когда я перечитываю теперь «Радости и дни», все достоинства этой изящной книги, появившейся в 1896 году, представляются мне столь очевидными, что я удивляюсь, как они не поразили всех с самого начала. Но теперь мы осведомлены, и все, что впоследствии восхищало нас в произведениях Марселя Пруста, мы узнаем теперь и в этой книге, где прежде оно оставалось для нас скрытым. Да, все, чем мы любуемся в «Сване» или «Германтах», находится уже здесь, выраженное утонченно и как бы исподтишка: детское ожидание материнского «спокойной ночи», перебои памяти, притупление сожаления, магическая власть имен местностей, тревоги ревности, убеждающая сила пейзажей и даже обеды у Вердюренов, снобизм гостей, тупое тщеславие разговоров,— или какое-нибудь замечание, особенно характерное для Марселя Пруста, которое часто будет питать его мысль — и которое я нахожу в этой его первой книге уже два раза, первый раз — по поводу мальчика, который, беспрестанно ощущая потребность «в отчаянии» сравнивать «абсолютное совершенство» своей мечты или своего воспоминания с «неполным совершенством» действительности, поражается их несоответствием и умирает. «Каждый раз,— говорит Пруст,— он старался усмотреть в неблагоприятных обстоятельствах случайную причину своего разочарования». И далее, в «Критике надежды в свете любви»: «Подобно алхимику, который приписывает каждую из своих неудач случайной и всегда иной причине, мы обвиняем во всем коварстве особым образом сложившихся обстоятельств, не подозревая даже, что настоящее, по самой своей сущности, всегда несовершенно». Да, все, что позднее роскошно распустится в будущих длинных романах, уже рождается для нас в этой книге, в свежих бутонах тех крупных цветов,— все то, чем мы будем любоваться позднее,— если, впрочем, мы не восхищаемся как раз именно обилием подробностей, необычайной избыточностью, преувеличением и нагромождением всего того, что здесь еще только обещано, что здесь дано в зачаточном состоянии... И не только все или почти все мотивы, которые позднее в «Поисках утраченного времени» будут колос по колосу подбирать сами эти поиски,— но также возвещение и даже почти предсказание этого грядущего изобилия, так что нам кажется, будто он говорит о своих будущих произведениях, когда мы читаем: «Во всем этом были клочки чувственности или нежности, связанные с ничтожнейшими обстоятельствами его жизни, и они были подобны широкой фреске, которая изображена его жизнь, не рассказывая о ней, единственно лишь в красках его чувств,— манерой очень неопределенной и в то же время очень своеобразной, с большой трогательной силой». Разумеется, я не стану утверждать, что мы найдем в этих произведениях утонченное совершенство написанных им в зрелом возрасте страниц,— хотя среди двадцати страниц его «Исповеди молодой девушки» есть, по моему мнению, такие, которые стоят лучшего из того, что он вообще написал,— но я с удивлением нахожу именно здесь внимание к таким вещам, заботу о которых Пруст, увы, впоследствии совсем оставит — и на которые ясно указывает фраза из «Подражания Христу», взятая им в качестве эпиграфа. «Чувственные желания влекут нас туда и сюда, но когда их час пройдет, что у вас остается? Угрызения совести и рассеянность ума». Но, по всей вероятности, его неизданные произведения приберегают нам много сюрпризов. Могу только сказать, что из всех тем, намеченных в его первой книге, нет ни одной, которая казалась бы мне заслуживающей большего внимания со стороны Пруста и более ясный отголосок которой я хотел бы найти в его вещах. Но вот нечто еще более странное и показательное: в предисловии к «Радостям и дням» или, точнее, в его письме-посвящении, датированном 1894 годом, мы читаем: «Когда я был совсем маленьким, ни одно из лиц Священной истории не вызывало во мне такой жалости, как Ной,— благодаря потопу, продержавшему его запертым в ковчеге в течение сорока дней. Позднее я часто бывал болен и тоже в течение долгих дней должен был оставаться в «ковчеге». Я понял тогда, что никогда Ной не мог так хорошо видеть мир, как из ковчега, несмотря на то, что он был заперт и что ни земле царил мрак». Жизнь Пруста делает эту маленькую пророческую фразу особенно волнующей. Давно уже болезнь держала Пруста запертым в «ковчеге» и приглашала или принуждала его к чисто ночному существованию, к которому он, в конце концов, приспособился, на темном фоне которого кажется столь светозарной микроскопическая подготовительная работа, проделанная его изумительной памятью, и от которого его лишь изредка во время его бесконечного досуга отвлекали тревоги действительности. Я не стану говорить здесь о томительных страданиях его болезни или о благородных порывах его души, жившей одной лишь любовью,— порывах, которые в этой мистически разреженной атмосфере, где он привык жить, так разрастались, что каждое, даже самое незначительное чувство, которое у всякого другого было бы изглажено суетой повседневной жизни, становилось как бы творением замысловатым, обдуманным, деликатным и скорбным, делавшим из него такого чудесного, такого великолепного друга, что подле него каждый чувствовал некоторое стеснение и как бы стыд за скудость своих чувств... «Больные,— говорит он в том же предисловии,— чувствуют себя ближе к своей собственной душе». И еще: «Жизнь — суровая вещь, она жмет слишком сильно, постоянно причиняя боль нашей душе. Ослабление хотя бы на миг ее оков дает чувство сладостного ясновидения». В этой юношеской фразе уже слышится дыхание юного гения Пруста, и именно «сладостным ясновидением» будет пронизано все его грядущее творчество. Я хочу сопоставить эту фразу с другой, прочитанной мною немного дальше в той же книге: «И кто знает, не рождается ли у нас от брака со смертью наше сознательное бессмертие»! «NFR». 1923. |
||||||||||||||