Андре Жид

СТЕФАН МАЛЛАРМЕ

 

Стефан Малларме умер сердце наше исполнено печали. Как мог бы я сегодня говорить о чем-либо другом? Столь прекрасный, исчезнувший образ не совсем еще перестал жить. Мы еще сильнее чувствуем в настоящее время, в какой мере он является единственным; именно о нем, прежде чем он от нас несколько отойдет, мне и хотелось поговорить, главным образом о его превосходном примере. Отныне у нас для того, чтобы говорить о его произведениях, времени сколько угодно; люди, которые придут после нас, смогут сказать о них еще лучше. Его создания покрывают его излюбленное имя славой негромкой, но чистой; все здесь отмечено красотой, не знающей печали и даже просто человеческого волнения; уже сейчас они наделены спокойствием и бессмертной ясностью; самая прекрасная слава, самая прекрасная, но зато и самая горькая.

Ибо даже перед лицом смерти насмешки и злонамеренность не сложили оружия; можно думать, что еще долгое время глупость, легкомыслие и самодовольство не смогут простить тому, что унижает их одним своим блеском, одним своим появлением.*

С какой-то жестокой гордостью, а скорее всего, вполне естественно, одной силой своей несравненной мысли, Стефан Малларме отстранил свое творчество от жизни. Жизнь текла вокруг него, как река, обтекающая борт стоящего на якоре корабля: он никогда не был захвачен течением. Самая несвоевременность его творчества обусловит его непреходящий ха-

* Отметим наряду с неприличной статьей «Тан» почтительное и серьезное приношение г. Лало в «Деба», имеющее, пожалуй, в виду искупить вздорную и дрянную статейку, которую недавно осмелилась опубликовать та же газета, статейку, озаглавленную «Глоток папаши Верлена» и подписанную Жоржем Клеманом. Не следовало бы, собственно, забывать о подобного рода вещах.

Что до газеты "Орор», то нельзя требовать от нее понимания человека, столь далекого от актуальности; газета поступила бы правильней, если бы вовсе не упомянула о нем. Что может казаться никчемнее деятельности, мотивов которой не постигаешь? Бели бы не изобретение практически-применимого «греческого огня», сиракузцы прониклись бы к Архимеду безграничным презрением, в особенности после того, как он позволил себя убить. Презрение в данном случае не так уж далеко от ненависти; в самом деле, разве своим поступком ученый не показал, что предмет его занятий, неуловимый для посторонних, был гораздо важнее самих Сиракуз, был для него важнее собственной жизни?

 

рактер. Поставив себя с самого начала вне сегодняшнего дня, оно и впрямь показало себя творчеством отдаленным, прошедшим сквозь испытание времен, творчеством, над которым время уже не имеет власти. И я твердо верю, что творчество Малларме сохранится почти целиком. Какую более изысканную похвалу можно произнести этому изысканному уму, затерянному в толпе спекулянтов пера, которые смешивают славу с успехом, получая этот последний ценой невнимания к первой, и которые только мнимой актуальности своего творчества бывают обязаны шумностью скороспелых аплодисментов, вульгарностью своей никак неподобранной публики и, наконец, вечным презрением или вечным забвением, наступающими впоследствии. Публика воображает, что она выбирает себе писателей, на самом же деле художник выбирает себе публику сам: и первая всегда здесь стоит второго. Но есть и такие, кто не гоняется за банальными поощрениями, кто среди огромной толпы дельцов находит слишком мало достойных читателей;

им надобен особенно строгий отбор из толпы, гораздо более необъятной, раскинутой на гораздо больших пространствах. Пренебрегать банальной публикой это значит высоко ценить мнение некоторых. Но где их найти? Надо думать, что на довольно длительном отрезке времени они подберутся сами собой, один здесь, другой там, каждый раз из отдельных одиночек, и что таким образом медленно, в результате чередующихся поколений, составится публика, которая сама по себе явится замечательной.*

Бег времени уносит с собой все, что с ним слишком тесно связано: хорошо держит только вневременный якорь. Застрахованный от того, что его унесет течением, Малларме с давних пор поместился где-то вне мира; вот почему творения его, отрезав себя от питания извне, насквозь отвлеченные, рожденные из себя, пользующиеся внешним миром лишь как каким-то наглядным пособием, могут показаться совершенно пусты-

 

* Я знаю, что мне могут назвать немало имен из числа весьма знаменитых, широкое признание которых не исключало признания более специального, успех которых не убил их славу, причем слава их не сделалась ни менее прекрасной, ни менее продолжительной от того, что она сразу же стала всеобщей; дело в том, что творения этих замечательных гениев, так сказать лишенных оград, тянулись вдоль общественной нивы, и то, что превознесла в этих творениях толпа, оказалось отнюдь не центром, не Богом, сокрытым в глубине храма, а легко доступной пристройкой, общинным приделом, где потеряться было бы трудно. Впрочем, единого общею правила здесь не подыщешь, если бы даже тысячи самых смелых примеров говорили обратное, мысль, высказанная мною выше, не утратила бы своего значения.

 

ми человеку, ищущему связаться «со своим временем», но зато они загораются сплошным блеском для того, кто пожелает проникнуть в них интимно, медленно, шаг за шагом, как проникают в замкнутую систему Спинозы, Лапласа или же в какую-нибудь систему геометрии.*

Следует, чтобы в ближайшее время у нас появилось полное собрание сочинений Стефана Малларме. За вычетом нескольких стихотворений, покоряющих при первом же чтении (почти все они относятся к ранней эпохе), произведения Малларме требуют от желающего их понять очень медленной и последовательной подготовки. Последние его вещи ошарашивают людей, приступающих к ним без знания всего предыдущего. Только при очень внимательном изучении слова его раскрывают потрясающую насыщенность, вложенную в них внутренним созерцанием, и, так как дело тут не в живописности, не в прямом эмоциональном эффекте, а в чем-то совершенно ином нетерпеливый читатель, желающий, чтобы вещь. заговорила сразу, не понимает ничего; перед ним не оказывается ничего, ничего, кроме черных знаков на белой бумаге: «Words! Words! Words!»

Но внимание, в котором отказывают живым, часто охотно уделяется мертвым.

Я, конечно, не тешу себя иллюзией, что я «понял» всего Малларме. Многие места еще требуют изучения. К тому же, ум мой часто бунтует, отказываясь так долго гоняться за мыслью, столь непохожей на собственную (тем более, что сплошь и рядом начинаешь думать, что тайна открывается здесь в награду за исключительно напряженные поиски). Но я знаю, что поиски никогда не бывали напрасными, и чем терпеливее они производились, тем успокоение от созерцания этого чистого и прекрасного воображения было глубже, радостнее, плодотворнее, наполняло особой отрадой.

Я должен указать вместе с тем на раздражение, которое вызывают во мне некоторые лжепочитатели поэта, «понимающие» его, поистине, с такой легкостью, которая скорее заставляет заподозрить в них легкомыслие, а никак не силу ума. Эти последние, обычно тоже писатели, не довольствуются пониманием, они еще подражают. Неожиданный Малларме оживает

* Это литература априорная, и тем самым французская по преимуществу, картезианская, но работающая формой более напряженной, чем та, к которой привык наш скользящий французский ум; формой очень близкой к латинской своей сжатостью, своим синтаксисом, так что отдельные места «Послеполуденного отдыха фавна» способны вызвать у нас поэтические эмоции, чрезвычайно схожие с теми, которых мы ищем у Вергилия.

 

в них. По адресу одного из них Малларме направил очень мягкую, чуть грустную иронию, такую тонкую, что мой осведомитель, тот автор, которому были сказаны эти слова, повторял их как похвалу: «Ваши стихи, сказал мастер, понравились мне, главным образом, потому, что вещи, на которые я потратил три десятилетия, открылись вам, двадцатилетнему юноше, в течение года».

Подражать Маллармебезумие. Самое большее, что можно сделать, это к целям совсем иного порядка применить его терпеливый метод, но подражать результату этого метода и тем внешним странностям, которые иногда этим методом вызываются, было бы такой же нелепостью, как ходить по улицам в водолазном костюме или писать в обратную сторону, ссылаясь на свое восхищение рукописями Винчи. С рассматриваемой точки зрения Малларме принес много добра и много зла, как это всегда бывает с каждым мощным умом. Много добра потому, что иных вздорных своих плагиаторов он выставил на публичное осмеяние; много зла поскольку воздействие его волшебного ума и его непроизвольного деспотизма, тем более страшного, чем более он у него скрадывался мягкостью, могло увлечь за собой иные незаурядные, но излишне податливые или чересчур юные и малооформленные дарования, могло заставить их принять искусственную позу, присвоить себе синтаксис и приемы письма, предполагающие и даже требующие определенного метода, в то время как без этого последнего все остальное сводилось к одной манерности и аффектации.

Да и могло ли оно быть иначе? Все те, кто еще придет, все те, кто пришел за эти три года, не в состоянии даже представить себе ту беспризорность, которая подстерегала молодой ум, жаждавший искусства и духовных эмоций при вступлении своем в литературную обстановку того времени. Ренан, Леконт де Лиль и Банвиль уже умерли; Рембо погиб; Верлен одичал; и его уже трудно было понять; беседы Эредиа, блиставшие остроумием, мало давали пищи; Сюлли-Прюдом заблудился; какое-то презрительное самодовольство мешало еще признать в Мо-реасе достоинства подлинного поэта; Ренье, Гриффен только еще зарождались... За кем же идти? Кому поклониться, о боги?

И вот вы входите к Малларме. Вечер. И сразу же здесь находишь, наконец, глубокое молчание: уже в дверях все уличные шумы стихали. Малларме начинал говорить своим тихим музыкальным, незабываемым голосом увы! навеки заглохшим. Странная вещь: он думал, прежде чем начать говорить!

Впервые тут, в его близости, являлось ощущение реальной осязаемости мысли: все, чего мы искали, чего желали, все, чему поклонялись в жизни, существовало; перед нами стоял человек, который всем пожертвовал во имя этого.

Для Малларме литература была целью, подлинным назначением жизни; вы ее чувствовали здесь неподдельной и реальной. Для того чтобы пожертвовать ей всем, как он это сделал, нужно было только в нее и верить. Не думаю, чтобы в истории нашей литературы можно было бы встретить пример столь безоговорочной убежденности.

Так как кроме него слушать было некого, никто не догадался увидеть в нем последнего и наисовершеннейшего представителя Парнаса, его вершину, его свершение и увенчание; в нем увидели начинателя. Этим, пожалуй, объясняется, почему реакция, имевшая место в последние годы, была столь бурной, столь безумно страстной. Можно было подумать, что дело идет об отвоевании утраченной свободы; так много мысли скопил в себе этот спокойный, от всего отрешившийся ум, так умел он призвать людей к поклонению! Стали брыкаться; начали делать вид, что его ненавидят. Но никто еще не утвердил его господства с силой, проявленной людьми, которые от этого господства освободились. Они вынуждены были проделать это с большим шумом. Они требовали права на жизнь, как если бы Малларме запрещал им жить в любом мире, кроме его собственного, одним только спокойным показом внемирной красоты духа, ослепительной, как красота отшельника, о котором говорит поэт, отшельника, отрицающего внешний мир силой собственной веры.

Я согласен, что бурность и страстность недавних протестов порождались бурною страстностью иных его почитателей, к числу которых принадлежал и я.

В век, когда все мы нуждались в том, чтобы перед кем-то склониться, один Малларме сумел вызвать вполне оправданное поклонение: могло ли оно не быть бурным и страстным?

Лето 1898.

 

Хостинг от uCoz