Андре Жид
НАЦИОНАЛИЗМ И ЛИТЕРАТУРА
Статья первая
анкета, которую в течение нескольких
месяцев проводила, а теперь закончила «фаланга»,
грозила перейти в перебранку. Вопросник
имел, правда, весьма мирный вид, но в нем
содержалось слово «национальный», а все
отлично знают, сколько оно несет в себе
нетерпимости. Анкета проводилась таким
образом, что это вызвало известное
неудовольствие. Неудовольствие это было
такого рода, что оказался в свою очередь
недовольным руководитель журнала. И теперь,
когда спор начинает принимать даже слегка
политический характер, я уже не знаю, придут
ли спорщики к соглашению.
Речь шла о том, чтобы выяснить наконец,
может ли «высокая литература» не иметь
национального характера , или
ей без этого не обойтись.
Мне лично вопрос представляется праздным.
Можно вообразить себе народ, не имеющий
литературы, народ, если можно так
выразиться, глухонемой, но как представить
себе хотя бы одно слово, которое не было бы
чьим-либо выражением? литературу, которая
не была бы выражением какого-либо народа?
Разве не интереснее, не разумнее было бы
поставить вопрос о том, в праве ли мы
называть «высокой» какую бы то ни было
литературу, если она не представляет,
помимо своей неотъемлемой чисто
изобразительной ценности, также некоего
универсального, то есть попросту
общечеловеческого интереса? Тогда мы легко
могли бы констатировать следующий факт, на
честь открытия которого я не посягаю, а
именно: наиболее общечеловеческие творения,
творения наиболее общезначимого интереса
— как раз те, которые
являются также наиболее своеобразными, в
которых ясцее всего обнаруживается гений
какого-либо народа через индивидуальный
дар художника. Есть ли более национальные
явления, чем Эсхил, Данте, Шекспир,
Сервантес, Мольер, Гете, Ибсен, Достоевский?
И есть ли явления более общечеловеческой
значимости, а также явления более
индивидуальные? Ибо пора, наконец, понять,
что эти три термина накладываются друг на
друга и что никакое произведение искусства
не может иметь мирового значения, если оно
не имеет значения национального, и не имеет
национального значения, если не носит на
себе в первую очередь печать
индивидуальности своего творца.
«Индивидуальность,— говорил
Геббель,— не столько
цель, сколько путь к цели. Это не лучший путь:
это путь единственный».
Но извне может показаться, что наша
литература никогда не была более
французской, чем в те периоды, когда она в
наибольшей мере стеснялась и
регулировалась определенными правилами.
Таким образом, не уяснив, может быть, как
следует, что подобное стеснение, отнюдь не
губя индивидуальности, всячески, наоборот,
способствовало ее проявлению, многие
пытались противопоставить литературу «специфически
французскую» литературе эмансипированной
или романтической, усматривать в шедеврах
нашей словесности торжество общего над
частным и признавать за тем или иным
произведением более или менее французские
качества, смотря по тому, кажется ли это
произведение более или менее
дисциплинированным по форме.
Ведь первый вопрос анкеты служил как бы
наживкой и тотчас же вызывал второй. Нельзя
безнаказанно констатировать, что «высокая
литература» является неизбежно
национальной;
приходится тотчас же определить ее
наиболее характерные черты, так чтобы можно
было в конце концов установить, жива ли §еще
эта национальная литература, умерла ли она,
или умирает...
Метод определения этих
наиболее характерных особенностей :прост,*
даже чересчур прост: вы выискиваете на
протяжении 5веков несколько произведений,
которые кажутся вам наилучшими, то есть, в
сущности, те, которые больше всего
удовлетворяют вашим склонностям** и вкусам.
Коль скоро вкус ваш хорош (а заранее решено,
что он очень хороший, если он очень
французский), то оказывается, что все эти
творения суть шедевры, являющие общие им
всем характерные черты мощного равновесия,
страсти, умеренной рассудком, и т. д. и т. д.,
то есть красоты.
Насколько приятнее мне мысль, что эти
условия красоты одни и те же для всех стран
и что они лишь потому кажутся специально
или специфически французскими, что ни в
какой г другой стране, кроме Франции, они не
реализовались так часто, с такой полнотой
— и при помощи столь
непринужденного 1с виду усилия. Некогда, по
тем же самым причинам, наиболее совершенное
произведение искусства представлялось
наиболее греческим по характеру. Это было
также наиболее индивидуальное и в то же
время наиболее общечеловеческое
произведение; следовательно, и наиболее
универсальное по своему значению. «Вы
знаете, что Франция для литературы сейчас
то же, чем когда-то была Греция»,— эту фразу
я нахожу у Фонтенеля, но мог бы найти ее и у
других, это было общее мнение. . Чему
обязана Франция столь высокой честью?
Несомненно но, так же как и Греция,
счастливому слиянию различных племен,
смешению, которое как раз оплакивается в
настоящее
* «Я полагаю, что,
обращаясь к истории нашего искусства, можно
без особого труда определить, какая именно
литература есть специфически французская.
Недостаточно ли для этого договориться о
том, какие особенности являются наиболее
характерными для нашей расы, и найти те
произведения, в которых они лучше всего
выражены?».— пишет г. де
Берсокур с очаровательной наивностью.
** Расин, Мариво, Баррес,
Мореас, г-жа де Лафайет, Жерар де Нерваль и
Фромантен — вот
писатели и притом единственные писатели,
которых s, называет г.
Клуар, утверждая, что они являются «нашим
центром», и предполагая «отыскать когда-нибудь
для них общую меру». Он ее найдет, можете не
беспокоиться! Что же касается нескольких «эксцентриков»,
таких, как Паскаль, Мольер, Сен-Симон,
Корнель и т. д., то, поскольку
Кони могут испортить теорию, у них,
наверное, обнаружат, так же как это только
что сделали с Монтенем, какое-нибудь
порочное происхождение, которое позволит
от них избавиться. А что до этих щелкоперов
XVIII столетия, то все они, за
исключением Мариво, просто мразь!
время националистами. Ибо необходимо
признать, что наши самые крупные художники
чаще всего являются продуктами скрещивания
пород, результатом отрыва от почвы или,
вернее, пересадки в другую почву. Г-н Моррас
как-то, довольно остроумно, назвал их «тюленями»,—
то есть амфибиями,— в
противоположность тем, в чьих жилах текла
исключительная кельтская, или нормандская,
или латинская кровь, — людям
одной определенной стихии, неспособным,
именно благодаря этому, с чисто
классической полнотою приобщиться к столь
многоликой интеллектуальной жизни Франции.
Процитировать ли отрывок из ответа г-на
Геона, который больше всего нравится г-ну
Клуару? «Поистине, мы являем совершенно
особый случай. Мы, французы, не представляем
собою расы, мы — нация, и
именно такая нация, где западные расы
соприкасаются, сплавляются,
уравновешиваются. И Франция, как таковая,
реализуется только в этом равновесии, в
этом слиянии».
Но если Франция полностью осуществляет
себя только в гармоническом равновесии
весьма различных составляющих ее элементов,
какое право имеем мы называть более или
менее французским тот или иной из них?
Разумеется, я приветствую книгу г-на
Лассера. Но только потому, что мне лично
романтизм и анархизм в искусстве всегда
были отвратительны. Потому ли, что это
малохарактерные для француза черты? Для
меня достаточно, что эти черты
антиэстетические, противные моему разуму,
разуму француза. Но разве из-за этого Гюго,
Мишле и т. д. могут быть исключены из
французской литературы? И если всему тому,
что представляет собою французское буйство,
я, по своей культуре и вкусам, предпочитаю
то, что представляет французскую культуру и
ее высший отбор, обреку ли я из-за этого всю
Францию на ограничение данным отбором?
признаю ли я французскими только
проявления данной культуры?
Сколько сейчас развелось людей, которые,
восхищаясь произведением искусства,
заботятся не о том, чтобы оно было
прекрасным, а о том, чтобы оно было
французским в их понимании этого слова!
Нравится и»; это или нет, но я вовсе не
расположен ощущать чужака в Монтене; я не
согласен уступать Швейцарии Кальвина и
Руссо; как ни велика моя любовь к
итальянизирующему Ронсару, я не соглашусь,
даже когда он нападает на гугенотов,
считать его более французом, чем гугенота д'0бинье.
С самого первого номера анкеты стало ясно,
что г. Клуар, проводивший ее, старался не
столько узнать воззрения своих
современников, сколько довести до их
сведения свои собственные. Каждому из
опрошенных он либо ставил «удовлетворительно»,
либо давал по рукам,— деликатно,
вежливенько, на
«французский манер»,*
после чего удивлялся, что подобные замашки
контролера раздражают, и потому иные
отвечали ему не менее по-французски, хотя и
гораздо более резко, а иные вовсе не дали
ответов.
Не то, чтобы мысли у г-на Клуара были
плохие, но дело в том, что, силясь казаться
французами, иные теряют при этом
французское изящество; в том, что
удовольствие быть французом уменьшается,
когда тебя заставляют быть таковым; в том,
что если ты француз, то ты им остаешься,
хочешь ли ты, или не хочешь, а если сюда
вносится нарочито сознательное отношение
или по крайней мере вопрос ставится на
обсуждение, то этим рискуешь исказить свои
самые тонкие и скрытые качества; в том, что
отнюдь не становишься в большей степени
французом, подражая по-обезьяньи
старофранцузским манерам, и что лучший
способ быть им — это
быть им естественно.
Статья вторая
I
Г-н Клуар провел анкету. По поводу этой
анкеты появилась статья, написанная мною
месяца четыре тому назад; затем появилась
статья г-на Анри Геона. На обе эти статьи, а
также на статью г-на Франсиса Вьеле-Гриффена
о Суинберне, тоже напечатанную в « Nouvelle
Revue francaise», отвечает г. Жан-Марк
Бернар в «Осах».
Вокруг этого острого журнальчика
группируются несколько молодых людей с
откровенно консервативными и реакционными
тенденциями. Это не вся французская
молодежь, но это одна и притом отнюдь не
незначительная ее часть. Я еще не очень ясно
отличаю этих молодых ос одну от другой;
впрочем, каждая из них как бы старается
приблизиться к некоему желанному типу из
похвального стремления охранить
установленный порядок от индивидуальных
нарушений; вероятно по этой именно причине
весь рой имеет только одно коллективное
* Говорю это, чтобы
доставить удовольствие г-ну Клуару, который,
по-видимому, славный парень; но, по правде
сказать, я нахожу ужасающе германской скуку,
которой веет от всей его анкеты,
тевтонскими его отметки и немецкими его
выводы.
жало, которое до сих пор никому не
причинило особого вреда.
Эти молодые люди кажутся мне в высшей
степени симпатичными. Я подозреваю, что им
не хватает злости,* но у них есть убеждения.
Мне легко представить себе, что -если бы я
теперь только вступал в жизнь, то есть если
бы был в их возрасте и мог судить о текущих
событиях напрямик, я находился бы в их рядах.**
Менее стесненные воспоминаниями, чем мы,
они сразу приходят к тому, чего мы достигаем
с трудом, но зато обладая большим опытом.
Они находятся в возрасте, когда человек
склонен к скорым выводам; и, когда мы
привносим кое-какие оттенки в их часто
необдуманные утверждения, они уже готовы
считать, что мы намерены с ними бороться...
Если я еще раз выхожу на поле битвы, то не в
качестве противника, а как собиратель истин.
Пусть они извинят меня, если я все же отмечу,
в их ответе некоторую нелогичность,
приводящую их к рискованным заключениям,
против которых я считаю полезным
протестовать.
Их ответ краток. Вот к чему он сводится.
«Если мы, вместе с г-ном
Геоном признаем,— а к этому мы вынуждены,—
что «литература как вид искусства достигла
максимального совершенства и
художественного равновесия при Людовике
XIV», то мы должны сделать
вывод, что классицизм есть вершина
французской словесности. Напрашивается и
другой, на этот раз роковой вывод, а именно:
в своем развитии литература какого-либо
языка не может достигнуть двух различных,
ноодинаковых-по высоте точек.
Следовательно, мы обречены на
невозможность превзойти XVII век.
Теперь мы в состоянии написать лишь
несколько хороших отрывков для антологии.
Какая-нибудь другая литература станет
классической, подхватит, продолжит и
разовьет творческую традицию Афин.
Приобретем же уменье достойно умереть.
Пусть наши последние произведения будут
иметь хоть видимость прочности и
пропорциональности».
Итак, вот единственное, что эти юные
дебютанты в жизни считают себе по силам:
достойную смерть! Против подобных
заключений не только восстает мое слишком
живое сердце; я отрицаю также, Жан-Марк
Бернар, что они с необходимостью вытекают
из ваших предпосылок; рассмотрим-ка
повнимательнее эти последние:
Равновесие; мера... да, эти изумительные
качества,
* С тех пор они
показали, что умеют быть очень злыми, (Примечание,
вставленное при перепечатке этой статьи.).
** Что зачастую
делало бы меня весьма несчастным. (Примечание,
вставленное впоследствии.).
которым с такой плодотворностью можно
подражать, XVII век довел
до степени, действительно трудно
превосходимой. Но разве это единственные
качества, на которые может претендовать та
или иная литература?
Одно выражение постоянно вырывается из-под
их пера: высокая литература, говорил. Клуар;
высокая литература, говорит в свою очередь
г. Бернар. «Для развития высокой литературы
необходима устойчивость общественных
нравов»,— пишет он в майском номере «Латинской
души». Хоть бы эти слова вообще ничего не
означали!.. Но в каком направлении будут они
прилагать свою мерку? Не считают ли они, что
литература развивается только в одном
измерении?
Без сомнения, под «высокой литературой»
они подразумевают нечто, соответствующее «высокой»
живописи, которую Энгр называл «исторической»;
от попыток овладеть ею должны были, по его
мнению, отказаться Рубенс и Ван Дейк, и о ней
он думал, когда писал: «Не надо ярких красок;
это антиисторично. Склоняйтесь больше к
серым тонам».
Без сомнения, надежда достичь этих
литературных высот побудила Ронсара
написать его «Франсиаду»!
Без сомнения, именно из этой высокой
литературы исключал Буало Лафонтена и
Лабрюйера, ибо «Басни» и «Характеры»
являлись низким жанром!
Без сомнения, Боккаччо работал в плане
этой высокой литературы, когда писал по-латыни
свои «Речи», искупая ими недостаток
возвышенности «Декамерона»!
Без сомнения, наш XVIII век
приобрел европейскую славу благодаря
высоте, на которой Вольтер и Кребийон
сумели удержать французскую трагедию!
Без сомнения, наконец, надо нам отказаться
считать «высокой литературой» «Божественную
комедию» и «Потерянный рай», плоды
чрезвычайно смутных эпох; ведь г. Жан-Марк
Бернар утверждает, что «для развития
высокой литературы необходима
устойчивость общественных нравов».
Оставим этот достаточно бесплодный спор.
Гораздо существеннее то, что мы наблюдаем
здесь возрождение старинной борьбы между
сторонниками античности и современности;
речь идет в сущности о том, чтобы решить, «все
ли сказано» и «не пришли ли мы слишком
поздно после семи тысяч лет, что существует
мыслящее человечество», как писал Лабрюйер
в начале своих «Характеров»; и правда ли,
что мы способны на то, чтобы «написать
несколько хороших отрывков для антологии»,
как выражается г. Жан-Марк Бернар. Поэтому и
статейка, помещенная в «Осах», является
здесь только предлогом для изложения
нескольких дорогих мне мыслей. Обсуждение
вопроса я начну издалека.
II
Наши юные традиционалисты знакомы,
вероятно, с теорией Рикардо; по крайней мере,
если я ее здесь изложу, они признают ее
своей.
На угодиях, уже довольно давно
эксплуатируемых, заняты все плодородные
участки. Первые земледельцы захватили
лучшие земли, следующее поколение
принимается за менее удобные, и так далее.
Вскоре невозделанной остается только самая
худшая земля, и ее освоение предлагается
честолюбию молодых поколений. В награду за
гораздо большую затрату усилий эта земля
будет давать все более скудные урожаи.
Наиболее осторожные и удачливые,
унаследовав территорию своих предков,
будут держаться уже разработанных участков,
почва которых, не слишком истощенная, хотя
подвергавшаяся распашке со столь давних
времен, доныне дает еще хорошие жатвы.
Знаменитый английский еврей имел в виду
лишь жатвы вещественные. Но нельзя ли
перенести в область умственного труда
высказанную им гипотезу? Нас как бы
приглашают к этому и двойной смысл,
содержащийся в слове «культура», и г. Баррес
со своей теорией «выкорчевывания» и
красноречивой, лишь наполовину
метафорической формулой: «земля и умершие».
Умершие учат нас тем методам культуры,
которые лучше всего применимы к
унаследованной нами от них земле . Качество
прежних урожаев является для нас верной
гарантией высоких достоинств и почвы и
метода ее обработки. Как этим участкам,
свободно и обдуманно выбранным, не быть
самыми лучшими? О греческие, латинские,
французские классики, вы заняли лучшие
места! Неблагодарная почва, оставшаяся нам
для раздела, только испортит ваши орудия;
жатва, которую можно будет с нее собрать,
никогда не окупит наших трудов; не лучше ли,
приняв из ваших рук плуг, направить его по
проложенной вами борозде? «Все уже сказано»;
можно лишь повторять, только хуже: «Мы
пришли слишком поздно».
Эта доктрина, в политической экономии
именующаяся «доктриной пессимизма», долгое
время была господствующей. Разные люди по-разному
расценивали урок, извлекаемый ими из
положений Рикардо; кое-кто не желал
признавать его выводов; но предпосылки, во
всяком случае, казались признанными раз и
навсегда... Против этих-то предпосылок и
выступил со своей теорией Кери.
Нет, заявил он, первоначальные усилия
человека направлены были на обработку
отнюдь не самой лучшей земли. В первую
очередь осваивались самые легкие участки,
наиболее удобные для обработки, — то
есть не самые богатые, но, наоборот, самые
бедные, находившиеся ближе всего и в
течение долгого времени способные
удовлетворять потребностям земледельца.
Это участки, расположенные на возвышенных
плато (мне приходит на ум ваша «высокая
литература») с неглубоким залеганием почвы,
покрытые в диком состоянии довольно редкой
растительностью, участки, с которыми легко
справляется плуг (или перо).
Другие участки, плодородные,
расположенные в низинах, будут замечены
человеком позже. Долгое время будут они
оставаться как бы за пределами культурной
области — «варварские»
и неизведанные. Лишь медленно станет
культурный человек подмечать и скрытые
возможности; и если случайно он отважится
на них забраться, то первое время будет
видеть в них только неудобства и опасности.
«Самая богатая земля,— говорит
Кери,— наводит ужас на
первого эмигранта».
«Что такое плодородная
земля? Это земля, в диком состоянии покрытая
буйной растительностью, которую надо
выкорчевывать, или же представляющая собою
наносную почву, еще находящуюся во власти
вод».* Леса, разросшиеся и темные, где
сплетения ветвей задерживают продвижение
пионера; земли, населенные хитрыми и
хищными зверями; земли с почвою болотистой
и зыбкой, дышащей ядовитыми испарениями...
эти земли, плодородные более, чем можно
ожидать, позже всего подвергаются
эксплуатации. Долгое время человек будет
отступать перед опасностями и лихорадками
низменных участков; долгое время
ненадежные побережья не одного
Стимфальского озера** будут тщетно ждать
своего героя...
Но, как бы смертоносны они сперва ни были,
наши щедрые долины Метиджи и Сахеля*** все же
наконец приручены. Освоена и хорошая и
неважная почва. Человек эксплуатирует
почти все то пространство, из которого он
мог надеяться извлечь пользу. Все реже
встречаются и все дальше отступают
девственные леса, которые надо расчищать, и
болота, подлежащие осушке. В агрономии
теория Кери раньше всего теряет свою силу.
Она в гораздо большей степени сохраняет
ее, когда дело касается естественных
природных сил. «Порядок их укрощения
находится в обратном отношении к их
мощности». Человек
* Ш. Жид и Ш. Рист,
История экономических учений.
** Берега
Стимфальского озера на Пелопоннесе были
заселены, согласно греческой легенде,
хищными птицами с железными ногтями и
клювом, которых истребил Геракл. (Примеч.
ред.).
*** В Алжире и
Судане. (Примеч. ред.).
начал с использования силы животных,
затем силы ветра и воды; подчинить себе пар
и грозное электричество он попытался лишь
гораздо позже...
Но стоит ли на этом останавливаться? Пора
дойти до человеческих страстей, до сил
интеллекта. Я убежден, что в области
психологии теория Кори сохраняет все свое
значение; может быть она сможет пролить
новый свет на историю литературы — или
хотя бы на тот пункт, который нас в
настоящий момент интересует.
На чем могут проявить себя первые
поэтические потуги, чем могут оперировать
первые попытки художественной обработки
материала? Будут ли это самые плодородные
области разума? Нет, разумеется, но самые
податливые. Сперва и еще долгое время
литература будет стараться
эксплуатировать только самые возвышенные
участки: высокие мысли, высокие чувства,
благородные страсти; так что первые герои
романа или трагедии, лишенные всякой
сложности, которая могла заключаться в их
характерах, появляются и в книге и на сцене,
подобные возвышенным марионеткам, которыми
без труда управляет поэт.
И если вскоре оказалось, что наиболее
приспособлены к культуре (я чуть не сказал:
дают лучшую жатву) латинские элементы нашей
расы, и если они первыми достигли
культурного совершенства, то лишь потому,
что, уже обработанные, они легче
поддавались всякому усилию. О, латинская
культура, столь прекрасная и улыбающаяся в
своей упорядоченности, одетая
столь благородно и изящно разреженной
листвой, от скольких волнений ты избавляешь
нас, приглашая соразмерять все наши тщания
и все наше искусство со шпалерами,
устроенными садовниками древней Греции!
Между тем варварские наносные почвы
покрывали равнину и низкие места — густые
чащи, куда Жан-Жак отправился собирать свой
гербарий; что касается романтиков, то,
забираясь в эти дебри, они только вредили
делу.
Расин не заслуживал бы таких почестей,
если бы он hi понял,
ничуть не хуже Бодлера, каким неисчерпаемым
ресурсом являются для художника низменные
области, дикие, несущие лихорадку,
нерасчищенные какого-нибудь Ореста,
Гермионы, Федры или Баязета — и
что возвышенные области бедны. И если он сам
достиг возвышенных плато добродетели, то не
в том ли тайная причина его молчания на
вершине его жизненного пути, что сюжеты,
соответствовавшие его благочестию, он
находил недостаточно насыщенными?..
Тут заодно уместно будет сказать, что
наиболее щедро одаренные индивидуальности
труднее всего поддаются культуре (ярким
примером того, какой бедности темперамента
мы часто бываем обязаны совершенством
культуры, является Анатоль Франс) и что
каждый из нас подчиняет культуре прежде
всего самые поверхностные, самые бедные
стороны своего существа, на чем часто и
останавливается, игнорируя глубокие и
дремучие области, столь многообещающие,
пренебрегая ими, презирая их.
Но, возразят некоторые из неолатинян, мы
спорим не о большем или меньшем плодородии
наших почв, мы только хотим знать те из них,
на которых мы можем легче всего применить
свои таланты и методы культурного освоения.
Само собою ясно, что это латинские почвы. Ну,
что ж, извольте, господа, если вы чувствуете
себя не в силах приняться за другие и
овладеть ими, ограничивайтесь, если вам
угодно, уже возделанными участками! Но
признайте за теми, кого их крепость,
смелость, любопытство и, может быть, некое
честолюбивое и страстное беспокойство
толкают на более дерзостные похождения,
право заняться этими новыми участками и не
говорите, что из-за этого они в меньшей
степени французы, чем вы.
Я, увы, слишком хорошо знаю, к какому
расплывчатому романтизму приводит это
беспокойство, когда оно ничем не сдержано:
творение искусства требует
упорядоченности, но что же нам
упорядочивать, как не эти, еще хаотические
силы? К чему нам применять свое
дисциплинирующее воздействие, как не к тому,
что ему оказывает сопротивление? Что мне за
дело до легко выразимых вещей? Я смертельно
ненавижу всякую теорию, которая не учит
меня достаточно эффективному применению
моих сил и способностей... Я прозябаю там,
где мне нечем рисковать, и узнал Гесперид
прежде всего по реву Дракона.*
О наносные почвы! Новые земли, трудные и
опасные, но бесконечно плодоносные! Именно
вашей дикой мощью, которая подчиняется
только царственному искусству, рождены
будут, я знаю, самые замечательные творения.
Я знаю, вы нас дожидаетесь. И что мне поэтому
самые нарядные Трианоны и самые пышные
Всрсали? Я не позволю, чтобы сердце мое
больше сожалело о прошлом, чем поощряло
меня на борьбу за будущее.
Вот почему, дорогие юные традиционалисты,
восхищаясь не меньше, чем вы, нашим «великим
веком» и разделяя многие из ваших идей, я не
хочу примкнуть ни к вашему пессимизму, ни к
вашему кощунственному самоограничению.
1909г.
* Геспериды, дочери Атлант,
владели, согласно греческой легенде, садом,
в котором росли золотые яблоки,
охранявшиеся стоглавым драконом. (Примеч.
ред.).
|